загрузка...

    Реклама

Печален лик поэта

Итальянец, он поет как бы сердясь. Что за жизнь такая?! Крутом песни! В сердце песни, в небе, в воздухе, в воде, в вине, в женщинах, и не хочешь — все равно запоешь. Ешь макароны и пой, раз ты итальянец. Вот и поет о пьяном солдате, о море, о солнце, о Мари и вообще обо всем, что глаз его горящий и озорной видит. Поет все выше, все душевнее, все неистовей и доведет слушателя до того, что плюнет он, покачает головой и скажет: «А пропади ты пропадом!», и самому запеть захочется либо обнять кого-нибудь и сказать: «Брат! Не пропадем, значит, покудова…»

Итальянец, пусть и не всякий, слышал, конечно, что где-то на краю земли живут русские люди, тоже петь гораздые, но петь им некогда, особенно в последнее время — они все ждут хорошего царя, который подарит им хорошую жизнь, и на всякий случай ура кричат, аплодируют каждому встречному и поперечному, потом проклинают ими же вознесенного царя, кипят, кулаками машут в воздухе, ищут виноватого. Отпелись, голубчики, оттого, что цари часто меняются и надо их всех обсудить, осудить, анафеме предать, которых даже из могилы вынуть да на свалку снесть…

До песен ли тут?! Напившись по случаю свадьбы, поминок, Троицы иль женского Международного дня, взревут что-то, по телевизору слышанное, совсем новое: «В понедельник в полвторого я уеду в Комарово…» или: «Помогите кенгуру, помогите кенгуру, потому что поутру кенгуру в своем кармане обнаружила дыру…». Молодые в это время в прихожей, если деревенские — во дворе, пободаются, повихляются под магнитофон и уединяются для «кайфа» — так это нынче называется. По российским селам и раньше это дело тоже коротко звалось, но гораздо выразительней.

Другое дело украинцы! Эти посмотрят на тебя, на округу, на свет белый, глаза их вдруг отдалятся, лицо сделается строго и печально, весь лик, в особенности жиночий, выдает долгий и далекий внутренний стон: «А, люди добры! Ну як же нэ заспиваты? А чим ж вас утешить? Чим душу мою гирку высказать, як любовь мою до земли, до нэба, до вас донэсты?..»

И «ой» — обязательно это «ой» — в каждой песне выдох этот, причем в озорной, в искрометной он чаще бывает, чем в печальной, истомной, той пространственной, душу переворачивающей песне, которую еще на Украине только и услышишь, да и то не везде, там, где живо еще материнское дыхание, жизнь не загажена отходами современной культуры и гибельного прогресса: «Ой, на гори, тай жинцы жнуть..»; «Ой, кумэ, нэ журысь…»; «Ой, казала ж мэни маты, щей наказувала…».

И вдруг это, сразу за душу берущее, будто нет на тебе ни лопотины, ни кожи, ни ребер, никакой плоти, будто само собой оголилось сердце для боли, восторга, любви: «Ой, на го-ори, в зэлэний дубрави…»

Мощно, сразу во весь голос начала женщина, так обычно начинает свою песню самец в дикой тайге, во время дикого гона, презрев опасность, страх схватки, смерть, буйно кипящей кровью ослепленный и оглохший от старости, но особенно все ясно зрящий, настроенный на один только нежный, едва слышный призыв, скорее лепет тихой и нежной самки, весь, всеми силами вытянутый, готовый сразиться, умереть ради продления рода своего…

Когда, как на Украине и в Польше, да и в России тоже, женщина взяла всю тяжесть жизни на себя, как она заступила место мужчины и подставила плечо под комель, взвалила тяжкий семейный воз на себя? Ой, боюсь, не одна последняя война и не один вождь тому пособили. Много войн, много гетманов, вождей земных и небесных, голода, холода, страданий и бед заставили женщину, как в древности, выступить вперед, заслонить нас и мир сей неблагодарный своей кормящей и болящей грудью.

Все еще художники рисовали усатых и брюхатых казаков-запорожцев, все еще гайдамаки да шляхтичи поражали копьем страшного змея и рубали шашками друг дружку, все еще русские витязи с копьем в руке, на лихом коне мчались на ворога, а она, женщина, уже почувствовала надобность в укрепе, уже увидела пропасть впереди огнем дышащего коня и копьем балующего всадника. Надо было ладить переправу через пропасть, мосток из женских тел, поток женских слез, чтобы напитать, спасти всадника, напоить коня…

Давно-давно душа в душу перелилась, местом сменилась, и дано было это не понять, нет, лишь почувствовать самым талантливым сынам матерей и благодарно изваять лик ее на иконе, на полотне, винясь, выпеть в кручинной песне, стараясь и не умея до конца выразить всю любовь, всю благодарность женщине, не только вдохнувшей в нас нашу единственную жизнь, но и сохранившую ее для нас.

Где он? Куда запропастился тот безымянный казак-каторжник, крестьянин ли, что выдохнул однажды: «Маю жинку, маю маты, тильки их нэ бачу…»

И откликнулись, не могли не откликнуться современные творцы на тот давний зов, потому что сами они плоть от плоти Кармалюка, его жинки, их маты, из той же белой-белой хаты с садочком…

В сердце Николая Негоды и Анатолия Пашкевича воскресло ответным эхом: «Маты, маты ждэ свого солдата, а солдат спыть вичным сном…»

Великая песня! Великий гимн украинской матери, всем матерям мира, всесветлый крик, стон, выдохнутый поэтом и подхваченный музыкантом…

У Коли Негоды прежде всего запоминаются печальные карие глаза, потом усы, все остальное, как у всякого дядька с Черкасщины, чуть полноватое, рыхлое лицо, рано и вразнокось облысевшая голова. «Долго в газети робыв, горилку и жинок дуже любыв, ось и посывив, ось и облысив», — шутит Коля, а глаза все так же грустно куда-то в пространство смотрят, «вусы» долу висят. Говорит поэт тихо, ходит пэшка ледве-ледве — облик человека в чем-то и пред кем-то виноватого, но взор так и подвинут навстречу, так и вопрошает немо и застенчиво: «Шо я могу для тэбе шановного зробыть?..»

Толя Пашкевич — тот весь подвижен, резок, руки, лицо, глаза — все и вся в движении, даже если он молчит, не шевелится, чувствуется его участие в споре, в беседе. Видать, в детстве в потасовке, в проделках и выдумках первым был, и не зря же мать, хватаясь за голову, однажды с горестным восторгом, который часто повторяет Анатолий, выдохнула: «И чому я тэбэ в крапиву не высцяла?!» — Но все лучшие слова, все песни, все сердце композитора навечно отдано ей, матери — «Мамына вышня» — песнь песней о матери — страдалице, самой великой и мудрой женщине мира из украинского села с криницею и садочком, с белой хатой и мальвами «пид викном». Здесь однажды непоседливый хлопчик, певун, школьный музыкант, обуреваемый ему неведомой тоской и страстью, сказал маме: «Мамо! Музыке хочу учиться». — «А шо ж трэба, хлопче?» — «Баян». — «Та вин же ж корови стоить…»

Утром на столе средь хаты, под рушником стоял баян. Отец свел корову на базар — это было вскоре после войны, в пустой хате одни дети, отец — инвалид войны…

Что это? Подвиг? Безумие? Благородный поступок? Нет-нет! Это все то же стремление матери усилить и улучшить жизнь людскую, укрепить через своих детей мир этот, шатающийся уже от всех ветров. Ему нужны самые сильные, самые одаренные. Их мало осталось. Их истребили раздоры, братоубийство, зависть серой массы, корысть и злоба.

Мать Пашкевича была выше всего этого, она была впереди и над миром, она знала, что хлопчик ее однажды восславит материнское величие и оплачет всю ее скорбь…

— Коля, как вы сочинили эту великую и страшную песню?

— Як? — Коля молчит, долго смотрит вдаль и тихим голосом ведет рассказ. Вусы все вниз, но глаза его, чем более он бледнеет лицом, делаются все ярче, все выразительней, смотрят, смотрят куда-то, изредка смаргивая короткими ресницами эту всесветную печаль, как налетную муху. Да нет мух на Черкасщине. Чернобылем их уморило. — Толя работал в черкасском народном хоре, нынче он называется акадэмычным.

Толю есть Толю. Его вжэ выганялы з хору, вжэ руководытэль вопыв: «Или он, или я!..» Толю надо было сочинить торжественную ораторию для хора. Позвали мэнэ. Я говорю: «Яка оратория? Нэ вмию». Говорят — попробуй. Я щось поковыряв ручкою на бумаге. Прынис. Толя на роялю бросывся як тигра. Заиграв.

А ничь кругом. Гостиница при Дворце культуры, Усих пидняв Толя. Ходожний руководытэль опять крычыть: «Или он, или я!». Толя ему: «А пишов ты!» — и до роялю. Грэмыть! Оратория ж нэ получается.

«Мабудь, писню сочиным?» — говорит Толя.

Я попробував. Давно щэ жылы в мэнэ дэсь услышанные або прочитанные слова: «Стэпом, стэпом…» Я слышал: «Степью, степью…» — не то. Именно: «Стэпом, стэпом». Вот от тих слов пишло. Толя пидхватыв. Грэмыть. Но писня не получалася. Щось нэ идэ. Толя мэнэ кляв, ругав, художнэго руководытэля тэж нэ забув, бывся и однажды взяв и рэгыстр зминыв. «Стэпом, стэпом» — як бы зараз пидрозумовав бас. Толя ж для меццо-сопрано писню начав, и нэ для кого-то там где-то, а конкрэтно — для Павловськой. Для Людмылы. Вэлыкой пэвици з вэлыкым голосом. Вышло! Я дописував слова. Толя грэмыть, за чупрыну сэбэ смыкае, мэни за грудкы трясэть. Усих разогнав. Художний руководытэль був чоловик вздорный, але талановытый. Бильш вин нэ вопыв противу Толи, а рэпэтырував и довго рэпэтирував — писня многоголосая, сложная, з пэрэхидамы вид плачу до аду. Толя то вмие, трагэдию и стон объеднаты, хормэйстэр усих в мыло загнав, як рысакив.

Когда исполнили песню во дворце культуры, повисла мертвая тишина. Мабудь, мынуту, мабудь дви — тыхо-тыхо було. Потим взорвалось. Висим раз повторяли тоди «Стэпом, стэпом». Я плакав. Толя плакав. Народ плакав и цилувався. Художний руководытэль рыдав, по лыцям хорыстив слезы катылысь, а воны спивалы.

Коля Негода прервался, вздохнул и совсем тихо добавил:

— А Толю Пашкевича всэ едно з хору прогналы. До вулыци. В Луцк вин въихав, капэлою руководыв, але оттуда его прогоняють, мабудь, вин вже у Чэрнигови, чи дэсь?.. Ох, Толю, Толю!..

И замолк Коля Негода, и совсем грустно вусы его обвисли, вовсе глаза опечалились — жалко друга-композитора, народ свой, землю забедованную, всех нас жалко — и что ж из печали той, боли и жалости произрастает? Новая песня? Новое стихотворение? А сердце болит, болит. И лик поэта тих и печален.

загрузка...