загрузка...

    Реклама

Навеки спасибо

В начале шестидесятых годов я заканчивал литературные курсы в Москве. Зная, что на этом мои «университеты» закончатся и я никогда уже не смогу иметь «творческой» воли, не будет мне той передышки в жизни, какую получил на два годы учебы, я много бродил по городу, пытался надивиться достопримечательностями его, «зарядиться» наблюдениями.

Однажды меня занесло на Арбат, еще старый, не превращенный в проспект Калинина. Был здесь большой магазин с неприютным названием «Военторг». Зная, как привержен к охоте и рыбалке военный народ, зашел я в тот магазин — разживиться крючками, блеснами, лесками. Приобретя искомое, слонялся по полупустому в дневное время магазину и в далеком углу его набрел на отдел грампластинок, где скучала в одиночестве красивая, приветливая девушка. Она обрадовалась мне, что бывает очень редко с нашими продавцами, и мне на эту ее радость и приветливость хотелось ответить чем-нибудь. Я решил купить у нее несколько пластинок общедоступного пользования. Таких тут было много. В магазин я попал после получки и потому сначала без разбора, потом с выбором откладывал пластинки. Девушка постепенно втянулась со мной в работу, исподволь подкинула мне несколько вопросов и, махнув рукой влево, произнесла: «Может быть, здесь посмотрите?»

В углу, на деревянном стеллажике, стояли большие, строго оформленные пластинки, на прилавке под стеклом оказались списки, читая которые я примолк и оробел, да и выдал свое невежество невольным признанием: «Я и не думал, что все это всем доступно…» — «Давно доступно, — грустно призналась девушка, — да мало кто пользуется музыкальными сокровищницами, оглушили людей бравурными маршами…»

Среди приобретенных тогда в «Военторге» пластинок оказался «Реквием» Верди в исполнении Миланского оркестра и хора под управлением великого Тосканини и великих певцов «Ла Скала». О «Реквиеме» Верди я больше читал, чем слышал его, как, впрочем, и о многих других классических произведениях мировой музыки. Слушал там, сям, отрывочно, мимоходом, по радио, в кино и даже не знал, что многие музыкальные шедевры уже записаны на пластинки, «Реквием» Верди я «играл» неделю подряд, во всю мощь, чем возмутил творческий народ в общежитии Литинститута. Выскочив из-за письменных столов, из-за машинок, из разгульных застолий, сокурсники бежали в сто сорок седьмую комнату усмирять новоявленного меломана и, если он не уймется, прибить его. Но, словно споткнувшись о порог моей комнаты, курсанты смирели, кулаки их разжимались. Они тихо входили в комнату, рассаживались на кровати, на стульях, на полу, иные стояли, опершись на косяки двери. И когда кончался «Реквием», молча разбредались по своим комнатам и подолгу из них не выходили.

Случалось, пьяненькие, растроганные люди сами пытались заводить пластинку, тыкали иглой невпопад, роняли на пластинку пепел и слезы. Та израненная, заигранная, оплаканная и поцарапанная пластинка хранится у меня до сих пор.

Учился на нашем курсе Фазиль Абдулжалилов, по национальности ногаец. Как-то отстраненно и неприязненно относился он к своим землякам, больше жался к русским и, когда мы собирались компаниями, просил: «Купите и на меня бутылочку-две фруктовой воды». Он пил фруктовую воду, смотрел на нас печальными глазами, никогда не спорил, не повышал голоса, но, казалось мне, хмелел вместе с нами и порой молча плакал.

Он был первым комсомольцем-ногайцем. Потом их стало двое. Они ездили по горным аулам, сзывали крестьян в колхозы, агитировали за равноправие мужчин и женщин, создавали комсомольские ячейки, писали в газеты, случалось, и редактировали их. В них стреляли в горах бандиты, сулились их повесить, как бродячих собак, земляки перестали здороваться с их родителями, и родители отвернулись от них.

Они прошли сквозь все это с честью, мужеством и достоинством. Но в приснопамятном году друг оклеветал друга. Неправый суд всегда скорый, и первого комсомольца по навету второго приговорили к расстрелу. Народу для расстрела собрано было много, расстреливающих, видать, не хватало, и Фазиль много дней и месяцев провел в камере смертников. Там и седеть начал. Он ни о чем и никого не просил, на помилование не подавал, никуда не писал, аллаху не молился. Одно неотступное желание преследовало его: скорее умереть.

Человек, оклеветавший Фазиля, участвовал в допросах и был самым страшным истязателем. Избивая друга, с которым делил хлеб и соль, чурек и кусок козьего сыра, с которым уходил от погонь и заслонял в засадах друга от пуль, он кричал: «Ты — враг! Враг народа! Признавайся, кто твои соучастники?» И когда Фазиль указывал на него пальцем, он сваливал его на пол и топтал сапогами.

Но вот что-то переменилось в жизни страны, и в Баталпашинской тюрьме — тоже. Приговоренных снова начали вызывать на допросы. Фазиль угодил к молоденькому белокурому лейтенанту в новой гимнастерке, с комсомольским значком на кармашке. Он поманил Фазиля к себе пальцем, вытащил из ящика стола кусок хлеба, налил в казенный стакан из казенного графина воды и сказал: «Ешь. А я тебя буду инструктировать».

Фазиль ел хлеб с водой. «Задача твоя такая, — наставлял его младший лейтенант, — как заслышишь шаги в коридоре, так и кричи, да погромче: „Аллах! За что бьешь? Пожалей, начальник…“ Ну, не мне учить, все вы тут, на Кавказе, артисты. Заслуженные. Если кто войдет в комнату, в особенности чин какой, сразу падай на пол, корчись, вопи, я тебя, извини, пинать буду. Да натурально вопи-то!»

Больше недели разыгрывали спектакль в тюремной камере ногаец Фазиль Абдулжалилов и неизвестный русский офицер. Потом Фазиля вызвали в какую-то большую комнату, где стоял стол, застеленный красным полотнищем, на нем лежали груды папок с делами заключенных. Позднее Фазиль узнал, что вызывали его на партийную комиссию, которую возглавлял человек в кожаной куртке, перепоясанный, как и полагается комиссару, желтым кожаным ремнем с портупеей через плечо. Был он устал и сед, горестно-сосредоточен. Когда ему прочитали дело Фазиля, он, слушавший записанное с опущенной головой, распрямился, пристально глянул на молодого, но уже седого парня и сказал: «Ну что, сынок? Сильно били тебя?» И прошедший огонь и воду, голод и холод, ненависть и презрение, предательство друга и смертную камеру молодой парень разрыдался.

В два часа ночи его выпустили из тюрьмы и наказали, чтоб он сразу же шел домой и никому ничего не говорил. Это говорилось всем освобожденным, но мера сия была и остается скорее для проформы.

На наших курсах одновременно учились четверо бывших репрессированных, и все они охотно и с подробностями рассказывали, что с ними и с теми, кто остался «там», было.

После их рассказов впечатлительные люди плохо спали, вскакивали по ночам с дурными воплями, а то и вовсе лишались сна.

Фазиль пошел из тюрьмы не домой, не к семье. Он пошел к тому, кто предал его, и задал ему один-единственный вопрос: «Скажи, ты верил, что я враг народа?» Если бы тот сказал: «Нет!», Фазиль убил бы его тут же. Но он сказал: «Да!», и, плюнув ему в лицо, освобожденный отправился домой.

Один из них сделался писателем. Он писал о передовых доярках и консервативно мыслящих председателях колхозов. Он угождал времени и тем ветрам, которые особенно густо веялись над небольшими республиками и малыми нациями, и сквозь эту жидкую словесную загородь привычного в ту пору литприспособленчества даже слабым отблеском не пробивалась ослепляюще яркая, полная драматизма и трагедий жизнь автора. В душе все замерло, окаменело, испепелилось в боли, медленно изжигающей человека. Я потому так уверенно говорю об этом, что надсадно возился с переводом романа Абдулжалилова, изготовленного по законам тогдашнего соцреализма, и всю ничтожность литературы этого сорта постиг изнутри. Та давняя работа меня многому научила.

Литературная карьера Абдулжалилова шла вперед и в гору. Он сделался главным редактором местного издательства, избирался в президиумы, отчитывался на рукоплещущих собраниях, составлял планы, учился в партийной школе Ростова, затем сам учил людей уму-разуму, натаскивал молодых писателей, отрабатывая у них острый нюх на сиюминутные литературные веяния.

И вот угодил даже в Москву, на Высшие литературные курсы, несмотря на приемные ограничения в возрасте, — он оказался самым старшим на курсах, ему было уже за пятьдесят.

А тот, кто его когда-то предал, какое-то время подвизался в местных деятелях, потом его не то повысили, не то прогнали, словом, он куда-то улетучился, как дым из очага, точнее сказать — выбросили его, словно чадящую угарную головешку, и никто его не помнит, никто не поминает.

Фазиль относился ко мне дружески-нежно, часто выручал деньгами, картошкой, коей запасался впрок. В экстренных случаях Фазиля можно было разбудить среди ночи и попросить взаймы выпивки. Сам он года уже два не потреблял спиртного, но как человек, понимающий особенности жизни, берег для нас чекушку-другую. Вот этого-то Фазиля, находясь в благодушном настроении, я и пригласил послушать «Реквием».

— Ну что ты! — сказал Фазиль. — Какой реквием? Мне асса, лезгинка, трам-та-ра-рай-рам-йам…

Но я уломал его.

Слушал он сначала рассеянно, лишь из уважения к хозяину, заглядывал в окно, пялился на обрызганные чем-то обои. Но вот издали, будто нарастающая буря, зазвучала тема Страшного суда — «Dies irae», содрогнулась, застонала человеческая душа. Фазиль содрогнулся, изумленно огляделся по сторонам. Я и сам на этом месте всегда переворачиваюсь в себе, мороз коробит спину, душа заходится в испуге и восторге. Словом, про Фазиля я забыл.

Комната снова наполнилась народом, и, когда отзвучала музыка, снова все расходились, притихшие, к себе со вновь возникшим уважением, к этому миру, к человеческому величию и страданию. Фазиль сидел на кровати, опершись на колени локтями и стиснув лицо руками.

Я уже собрался было разрядить обстановку и сказать: «Ну, как? Вот тебе и асса! Вот тебе и трам-та-ра-рай-та-рам-па…», но увидел, как беспомощно обозначившаяся узкая спина Фазиля вздрагивала под тонкой полосатой пижамой, и осекся.

Он вскочил с кровати, лицо его было залито слезами, искажено мукой. Тыча в пластинку пальцем, он пытался что-то вымолвить:

— Он… он… он… он играл мою жизнь, — наконец исторгнулся крик из его груди, и, громко зарыдав, схватившись за голову, Фазиль стремительно вышел из моей комнаты.

Через день или два он пришел ко мне вечером тихий, бледный и попросил:

— Заведи, пожалуйста, «Реквием». А сам уйди. Дай мне ключ. Я закрою комнату.

Когда я вернулся, проигрыватель был аккуратно закрыт, две пластинки с «Реквиемом» лежали на столе, и на конверте одной из них было написано: «Спасибо! Навеки спасибо!..»

загрузка...