загрузка...

    Реклама

Горсть спелых вишен

— Куда ты прешь? — кричал дежурный по комендатуре города Винницы на сержанта в хромовых сапогах и с портупеей и одновременно отстранял его от барьера, стеной ставшего между властью и посетителем.

— Не имеешь права орать! — тоже громко возражал сержант с портупеей и стучал кулаком по медали «За боевые заслуги». — Я кровь проливал!

— А я что? Сопли? — еще больше завихрялся дежурный.

— Кто тебя знает? — сомневался сержант. — Вон личность-то отъел…

— Отъел?! — подскакивал на стуле дежурный. — Давай померяемся.

Было неловко слушать дежурного с офицерскими погонами. Злил и сержант, который лез на рожон и не уступал ни капельки старшему по званию. Он был наглый, этот сержант, и думал, что нахальством можно всего добиться. Глядя на него, осмелели и другие, задержанные на улице и на станции военные без увольнительных, а то и без документов. Они стали посмеиваться, курить без разрешения и вообще вести себя вольно.

Я отошел от барьера в угол и сел. Надоели. Все надоело. Черт меня дернул отстать от эшелона в этой Виннице! Ни ближе, ни дальше.

Нас, шестьдесят нестроевиков, ехало куда-то или в Никополь, или в Джамбул, на какую-то работу. Никто нам толком ничего не рассказал, паек на станциях мы добывали с боем. Нас, нестроевиков, всюду оттирали, ставили в хвост очередей, и вроде бы уж и за людей не считали: дескать, и без того дым коромыслом, а тут еще путаются под ногами какие-то доходяги.

На земле наступила большая неразбериха, и на кого обижаться, невозможно было понять. Военные отвоевались и ехали по домам как придется: на крышах вагонов, в тендерах, на машинах, в спецэшелонах, на лошадях. Один старшина покатил даже в фаэтоне.

Доконали солдаты врага и норовили как можно скорее попасть домой. И это было сейчас для всех главным.

Шел август. А День Победы я встретил на госпитальной койке. Но до сих пор мне снился фронт, до сих пор меня все еще мотало, вертело огромным колесом, и война для меня никак не кончалась, и пружины, нажатые до отказа там, внутри, никак не разжимались.

А тут еще умудрился отстать от эшелона! Возьмет этот горлопан дежурный и ухнет меня вместе со всей задержанной публикой кирпичики таскать либо рельсы. Потом доказывай, что ты не верблюд. Уйти отсюда, что ли, пока еще не поздно?

— Ты видишь, в углу солдат сидит? — услышал я голос дежурного и не сразу понял, что это обо мне. А когда понял, вскочил и такую выправку дал, что медали звякнули и разом испуганно замерли. — Орел! — восхитился мной дежурный. Я ел его глазами. — Час сидит, другой сидит и ни мур-мур! — продолжал хвалить меня дежурный. А почему? Потому, что дисциплину знает, потому, что доподлинный фронтовик-страдалец. И он сидит и череду ждет, хотя у него вся грудь в заслугах, а у тебя всего одна медалишка, и ту небось на тушенку выменял. Выменял ведь? Ты меня не проведешь! Вольно, солдат! — скомандовал мне дежурный. — Сколько ранений?

— Четыре, товарищ лейтенант!

— Дай человеку сесть! — гаркнул лейтенант на развалившихся по лавке военных, и когда те испуганной стайкой отлетели в сторону и я сел подле барьера, он, не спрашивая, курю я или нет, дал мне папиросу, и этот знак величайшего внимания привел в уныние всю остальную публику.

— Отстал от эшелона? — уверенным тоном всевидящего и всезнающего человека спросил дежурный.

— Отстал, — упавшим голосом подтвердил я и закашлялся, потому что был некурящим. Я был твердо уверен, что надвигается буря и что буду я кинут в общую массу, как и все прочие разгильдяи, раньше времени освободившие себя от оков военной дисциплины.

— Куда ехал? — уже скучным и усталым голосом продолжал дежурный.

Я и увидел, что у него красные от недосыпов глаза и щеки с сиреневым отливом.

— В Никополь, кажется.

— В Никополь! — поднял палец дежурный. — Никель копать, на тяжелую работу, после четырех ранений, весь испрострелепный, а сидит ждет! — снова закипел дежурный и позвонил в школьный звонок.

Вошел патрульный.

— А ну всю эту шушеру спровадь на губу, — кивнул он в сторону задержанных вояк. — Потом разберемся. А тебе, — пригрозил он пальцем сержанту, — тебе я особое внимание уделю! Я еще дознаюсь, с кого ты снял сапоги и где ты взял портупею и по какому закону ее носишь…

Я не стану рассказывать, как и о чем мы разговаривали с дежурным. В памяти моей он сохранился в общем-то добрым, но до крайности издерганным человеком. Слишком много было тогда работы у комендатуры на Украине, слишком много, и не все это сразу понимали. Случались дела смешные, трогательные и трагические. Озоровали и резвились ехавшие по домам солдаты, зверствовали бандеровцы, пытались укрыться от властей разные подонки. Пока мы разговаривали с лейтенантом, я услышал несколько докладов. Два из них запомнил, очевидно, потому, что были они потешными. Один о том, что какой-то солдат с проходящего эшелона забрал на станции у тетки самогон, а деньги уплатить забыл. Другой о том, как демобилизованный старшина Прокидько, примериваясь к гражданской жизни, напился и дал в глаз первому встречному милиционеру.

Дежурный грустно и устало улыбался, разъясняя патрульному, что Прокидько уже никакого отношения к комендатуре не имеет, и что задерживал он его зря, и что милиция за один глаз спросит, как за два, — тогда старшина почувствует себя окончательно демобилизованным. А что касаемо самогона, то тетка эта пусть лучше не орет на всю улицу. Если она торгует запрещенным товаром втихую, то пусть рот широко не открывает.

Дежурный лейтенант определил меня ночевать в комендатуре и на прощание сказал:

— Отсыпайся, солдат, завтра или послезавтра отошлем тебя на пересыльный пункт. Эшелон все равно тебе уже не догнать. — Он подумал и прибавил: — Захочешь побродить, иди гуляй, скажешь часовому — я велел пропускать. Ну, будь здоров, вояка. Завидую. — И уже другим тоном крикнул: — Есть там еще кто-нибудь?

— Есть, есть, накопились, — недовольно проворчал за дверями постовой.

Дежурный продолжал работать.

Я поел на кухне каши, взял в комнате у патрулей толстую книгу «Кобзарь», вышел в ближайший скверик, лег на траву и стал читать:

Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий, Сэрдытый витер завыва…

Днепр широкий. Ветер сердитый. Как это все знакомо. Как это все еще близко. Закроешь глаза, и вот оно, продырявленное висячими фонарями черное небо, и внизу распоротая очередями трассирующих пуль черная вода, и крики, крики, крики.

Десятки тысяч людей кричали разом. Им надо было добраться до другого берега, а плавать умели не все, и добирались совсем немногие…

Ревет и стонет Днепр широкий!

Широкий, очень широкий Днепр, особенно когда переплываешь его под пулями и минами, в одежде и с автоматом. Нет тогда на свете шире реки!

Не переплыли эту реку, в ночи кажущуюся без берегов, мои друзья Ванька Мансуров, Костя Выгонов, Венька Крюк. Мы вместе росли, вместе учились. И чьих только друзей нет в этой реке!

Кипит вода от пуль, гноем и кровью оплывают фонари в небе, и гудят, гудят самолеты.

Когда же они перестанут гудеть? Когда перестанут выть? Ведь должна же, должна когда-то заглохнуть война в сердце, раз она замолкла на земле!

В голову лезут строчки из однажды услышанного и на всю жизнь врезавшегося в память стихотворения:

Сменят вспышки ракет зарницы, Зарастут окопы травой, А солдату все будут сниться Рев мотора и бомбы вой.

Неужели всегда? Устал. К черту Днепр! К черту самолеты! К черту фонари!

Я смотрю на двух девочек, играющих неподалеку на лужайке возле поврежденного клена, замазанного какой-то густой смесью. Девочки в беленьких платьишках, обе черноглазые и в веснушках. Должно быть, сестренки. Я незаметно наблюдаю за ними, чтобы не спугнуть. В руках у девочек по пакетику с вишнями. Они достают по ягодке за тоненькой стебелек и губами срывают темные, поблескивающие на солнце вишни. Губы девочек в вишневом соке. Розовеют их худенькие мордашки.

Мне уже двадцать три года, и если бы не было войны… Тьфу ты!

Девочки наклонились друг к другу, о чем-то пошептались и взглянули на меня.

Я опустил глаза. Я не слушаю. Я не знаю, о чем вы шепчетесь, девочки. Совсем не знаю! Я не слышу робких шагов по траве. Я читаю «Кобзаря»: «Рэвэ тай стогнэ Днипр широкий!.. Рэвэ тай стогнэ…»

Никак не могу уйти дальше этой строчки. Шаги замирают возле меня. И долго, долго ничего не слышно. Потом меня осторожно трогают пальцем за плечо, и слышится:

— Дяденька, покушайте вишен. — И ко мне протягиваются сразу два пакета, сделанные из листочков ученических тетрадок, и я удивляюсь тому, что эти девочки уже ходят в школу. Нет, они еще не ходят, они еще малы. Эти листы из тетрадей их брата или сестры, и, возможно, они, тоже, как Ванька и Венька…

— Вишня? — переспрашиваю я и сажусь на траву. — Ну что ж, с удовольствием.

Я запускаю два пальца в пакетик и достаю кисточку в пять ягод. Но девочки протестуют:

— Нет, нет, возьмите уси!

И я вижу два пакетика, протянутые ко мне, и умоляющие, доверчивые и чистые-чистые глаза.

Я долго раздумываю. Стараюсь сделать так, чтобы они не заметили моей улыбки, и наконец решаю:

— Ладно, давайте пополам. — Я беру у них один пакетик и вдруг ловлю себя на том, что мне очень хочется им что-нибудь подарить. Но у меня нет ничего. Совсем никакой безделушки. Тогда я прижимаю их к себе и целую в худенькие, кислые от вишневого сока щеки и говорю чуть слышно: — Спасибо вам!

Они, видимо, что-то уловили в моем голосе. Одна из сестренок припала к моему уху и требовательно попросила:

— Не надо грустить, дяденька, война-то кончилась.

Они упорхнули от меня и снова стали играть под изуродованным кленом.

А я ел вишни.

Их было очень мало в пакетике, всего горсточка, и я подолгу держал каждую ягодку во рту и осторожно нажимал на нее языком, чтобы этой горсточки мне хватило как можно на дольше.

загрузка...