загрузка...

    Реклама

Две подружки в хлебах заблудились

Годы проходят, десятилетия, а все не идет из памяти женщина, встреченная мной на уральском лесоучастке, расположенном возле самой отметки: «Европа-Азия», что неподалеку от станции Теплая гора.

Прежде здесь был арестантский женский лагерь. Почему-то, скорей всего от застенчивости, самые мудрые и гуманные правители упрятывали лагеря в самую недоступную глухомань.

Я работал в газете, «вел лес», и, когда меня занесло в этот, среди лесов, на самом Уральском хребте затерявшийся поселок без названия, лагеря в нем уже не было, все ж остальное как было, так и осталось, даже часть «контингента» сохранилась, та, которой уходить и уезжать было некуда и не к кому.

Осталась от лагеря и комната для приезжих, отгороженная в дальнем конце, значит, к ближнему, примитивно рубленному бараку. Довольно обширная комната с большой беленой плитой и узкой боковушкой за нею была заставлена железными кроватями, заправленными двумя простынями, с плоской, стружкой пахнущей, быстро мнущейся жесткой подушкой. Помещение, беленное прямо по бревнам и по мху в пазах, похожем на заледенелый куржак, по середке комнаты тесовый стол, прикинутый чиненой простыней, по углам две тумбочки с дырками вместо ручек, кем-то давно расковырянными, некрашеный пол хорошо прошеркан голиком с дресвою и поверху как бы отполирован водою из проруби. Меж небольших, уже перекосившихся окон портрет Сталина в мундире военном, с трубкой, и всем известный портрет Ленина с той милой искоркой в беззрачных азиатских глазах, с той детски доверительной улыбкой, которая предназначена была всех обаять и к себе расположить. Суровая опрятность заезжей комнаты как бы усиливалась сиянием громадной электрической лампочки, ввинченной прямо в жестяной футляр, склепанный в виде подноса и прибитый к потолку.

Навстречу мне и начальнику лесоучастка из боковушки вышла женщина, кутающаяся в полушубок, в накинутой на плечи телогрейке, молча выслушала начальниковы распоряжения — сделать все как надо, и предложила мне раздеваться, если надо, умыться и полежать на любой из коек, она, когда народ после смены схлынет, коли требуется, может сходить в столовку, да хоть и в магазин.

В заезжей было хорошо, почти жарко натоплено, воздух свеж, хотя и приправлен запахом преющего дерева. Я разулся, прилег поверх одеяла, послушал, как подле уха, за кроватью, в подвешенную бутылку по веревочке скатывается вода и под эту, вкрадчиво звучащую, легкую капель незаметно уснул. Ехали-то на санях долго да по морозной тайге, и вообще после дымного и шумного города меня всегда расслабляло, убаюкивало поселковой тишиной, сладыо лесного воздуха.

— Эй, постоялец! — кто-то тряс меня за грудь, — проснись, постоялец.

Я открыл глаза, но все продолжал плыть в глуби легкого сна, по каким-то снежным пространствам и невдруг узнал сторожиху заезжей комнаты.

— Столовка уж закрылась. Скоро и магазин закроют, а ты все спишь.

Я сбросил ноги с постели, сел, крепко потер лицо руками, извинившись, достал из кармана деньги, и женщина — начальник участка назвал ее Гутькой — затягивая концы полушалка, прихватив сумку, не спрашивая, чего купить, ушла, так громко хлопнув дверью, что моргнула сияющая лампочка и в часто подвешенные к подоконникам бутылки проворней закапало, где и потекло.

Гутька — Гутяка — Августа явилась скоро, поворотливо начала хозяйничать у плиты, внутри которой, под серой пленкой краснели и порой искрили уголья, приказав мне покудова прогуляться по поселку.

Когда я вернулся в заезжую, стол был уже накрыт и вокруг него, наводя последние штрихи, хлопотала Гутя. Фуфайку и полушалок она сняла, оказалась при довольно окладистой, но осаженной и как бы омужиченной фигуре, руки ее были крупны с простудой траченными бабками, голова вразброс седа. Щеки женщины слегка разгорелись от румянца, впрочем, никак не стершего с лица прикипелой серой обветренности, пыльно осевшей в глубоких морщинах.

Средь стола в сковороде горячо пузырилась разогретая картошка, меж чашек, блюдечек и тарелок, наполненных магазинной снедью, на хлебной доске крупно было нарезано холодное мясо и в алюминиевой, от лагеря оставшейся посудине, присыпанные перцем и луком, выкинули мокрые хвосты малосольные харюзы.

— А-а, — разрешая мой молчаливый вопрос, махнула рукой Гутя, — по осени охотничало тут начальство из Теплой горы, сохатого застрелили, рыбы нарыбачили, гуляли, конечно, и вот, — она глянула на меня пристальней, засунула руку под стол и выудила поллитровку, — не спросясь купила, начальник сказал, с устатку полагается. Он зайдет.

Я сказал, что все правильно, с устатку оно очень даже пользительно, и по тому, как Гутя быстро и радостно налила в стопки, да броском, едва успев сказать «На здоровье!» — выпила водочку — понял я, занятие это ей привычное и выпивает она к душе.

Проголодавшись в долгом пути, я ел с большой охотой и легко, с удовольствием выпил еще рюмочку, не сразу заметив, что Гутя, выпивая, ничего почти не ест и делается все мрачнее и мрачнее.

— Ты ешь, ешь, — подсовывала она мне посуду с едой. — Я? Я сыта. Всем сыта. Во как сыта! — черкнула она себя ребром руки по горлу.

Забежал начальник лесоучастка, поинтересовался, все ли у нас тут в порядке, умело вылил в себя и одним глотком проглотил стопку водки, погрозил пальцем Гуте — «смотри у меня!» — и умчался — дела.

Гутя проводила его затяжелевшим взглядом и одними губами, как бы делая вдох в себя, обозвала его поганым словом. Заметив, что я чего-то все же расслышал, ворчливо пояснила:

— В лагере шестерил, в начальники вот вышел, но без шестерства не может.

Дело клонилось к тому, чтобы хозяйка казенного дома все же поведала мне о себе, хотя я ее и не просил об этом, но чувствовал, однако, что исповеди мне все равно не миновать. От конюха, везшего меня на лесоучасток, из мимолетной беседы с начальником лесоучастка, из поездок по здешним лесам я знал много всякой всячины, и об этом поселочке тоже кое-что ведал. Тут, в лесной затени властвовал произвол, был он почему-то особенно свиреп в самых беззащитных местах, в детских исправительно-трудовых колониях, в лагерях для инвалидов. Но самый, самый позорный, самый страшный разгул свирепствовал в женских лагерях и, ой, какие жуткие истории слышал я на лесоучастках, по баракам, от случайных спутников.

Лишь сама первопричина попадания под советскую воспитательную кару для Гути и ее подруги Зои была чудна, почти романтична, остальное, как у всех мучениц любезного отечества нашего.

Гутя с самого начала войны по всеобщей мобилизации работала на военном химкомбинате, что неподалеку от Перми, он так бесхитростно-точно и называется по сию пору — Кислотный. Соседкой по конвейеру и по койке в общежитии Гуте угодила детдомовская девчонка Зоя, беленькая, фигуристая — «приглядненькой» назвала ее Гутя. Родная деревня Гути была неподалеку — проехать несколько станций на пригородном поезде, пройти пять верст — и вот, под горой, на берегу реки Сылвы она, родимая, среди полей и хлебов, со старыми тополями по улицам, с палисадниками подле домов, со скворечниками по дворам, с тихой, теплой Сылвой за огородом. Мать часто приезжала в общежитие, привозила картошек, молока и всего, чего Бог пошлет, но и в колхозе работы все прибавлялось, свободного времени все меньше делалось, и мать сказала, чтобы девчонки как-то подладились, заработали себе день — работали-то без выходных, и приезжали сами домой.

Так и сделали. Поехали в деревню. От поезда шли полями, хлеба почти уже поспели, картошка отцвела, огороды полны плодов. Зойка — стихийное дитя все норовила влезть в чей-нибудь огород и нарвать огурцов. Нарвали огурцов, надергали молодой морковки и репы дома, пошли на Сылву — мыть овощь, да и искупались голышом. Зойка плавала как парень, вразмашку, визжала, брызгалась, дурела. К вечеру натопили баню, мать пошла с девками, напарила их, норовя попасть горячим веником в щекотное место, промывала дурные девчоночьи головы со щелоком и всплакнула тут же — обовшивели девки, с тела сошли, а ведь им еще замуж идти, детей рожать.

Вечером пировали. Ели свежую картошку, овощи, пили молоко и свежую овсяную бражку. Мать Гути по происхождению коми-пермячка и хорошо варила кумышку — так называется овсяная брага.

Утром считали, считали, когда выезжать, и досчитались до вечерней электрички. А раз так, можно и еще поспать, на коровнике, на свежей траве. Проснулись бодрые, веселые, еще бражки дернули по ковшу, да и в путь-дорогу неохотно подались. Дорогой развезло — решили клин клином вышибать и отпили бражки из бутыли, которую несли мастеру и коменданту общежития. Увидели свежий, примятый след в желтых сухих хлебах, решили, что через поле путь короче до поезда и пошли хлебами. Но след, кем-то начатый, возьми и кончись. Девчонки стали метаться, совсем потеряли путь — дети же еще, совсем дети. Слышат поезда, дымы за горою видят, а выйти к станции не могут. Бегали, бегали полями, воздуху не хватает, сил нету, присели в пшенице, обнялись, заплакали да и уснули.

Их судили за опоздание на работу. На всех нормальных предприятиях за опоздание присуживали полгода или год принудиловки с вычетом четверти заработка. На строгом же военном предприятии им дали по году тюрьмы. Но в тюрьме их не держали, направили на общие работы в том же Кислотном, на том же комбинате, на погрузку и разгрузку, на перевалку грузов, раскатку вагонов — на работу, по сравнению с которой работа на конвейере, пусть и в загазованном цехе, но в тепле, была раем, да и не по силам девчонкам, тут и мужики-то не все тянули норму.

Гутю и Зою стали бить, гонять из бригады в бригаду. Дело снова кончилось судом. На этот раз их судили как злостных прогульщиц и саботажниц и дали им по пять лет. Суд состоялся уже в Перми и оттудова девчонок прямиком отправили на лесозаготовки. Они даже обрадовались, приехав в белый лес из постылого Кислотного, над которым небо покрыто всевозможными дымами, от оранжево-красного до серо-черного цвета.

Но лес и зима только на картинках красивы, для лесозаготовителей, да к тому же еще женщин — место это неподходящее. Начали Гутя с Зоей простывать, доходить, нормы не выполняли. И гоняли их из одной зоны в другую, с лесоучастка на лесоучасток. Урал везде суров, и леса на нем одинаковы, зимний снег по пояс, летом — болота и гнус. А по Уралу болота идут даже и на хребте. И так вот гоняли, гоняли уже ослабленных, отчаявшихся да и притартали их в штрафную зону, сюда вот, к отметине «Европа-Азия». Тут Зоя нашла конец, потому как от непосильной работы и худобы она становилась не страшней, а еще приглядней: глазищи голубые в пол-лица, губы и щеки алы от чахоточного румянца. Завалили ее в санчасть, там и выглядело ее начальство, стало пользовать для забав.

Участок возле столбика «Европа-Азия» среди всеобщего произвола и изгальства, будь на то соцсоревнование, по бесчеловечности, по зверству всегда занимал бы первое место. Обслуга здесь не знала уж, что бы еще такое придумать, чтоб еще больше унизить, замордовать, изничтожить женщину. Конвоиры к концам витых ременных плетей привязывали гаечки и упражнялись: кто с одного удара просечет до костей несчастную жертву. Один крупный специалист просекал женщину до костей сквозь телогрейку и робу. Донага раздетую здесь женщину распинали, привязывали под сторожевой будкой — на съедение комарам, и здесь же, наконец, додумались до того, чтобы садить нагую женщину на муравейник. Палку-распорку привяжут к ногам жертвы, веревками прихватят туловище и руки к дереву да голым-то задом на муравейник. Чтоб муравьям способней было заедать живого человека, во влагалище женщине и в анальное отверстие вставляли берестяные трубочки. Кто не слыхал крика человека, съедаемого гнусом иль муравьями зажаленного, тот и ужаса настоящего в жизни не знал.

Зоя какое-то время держалась, даже сопротивлялась, как могла, но власть и злое время были сильнее малых Зойкиных сил. Власти тут, в штрафном лагпункте, по работе подбирались, и вину, чтобы наказать, всегда найдут, первая: все за то же невыполнение нормы, затем — нарушение режима, месячные не во времени — симулянтка, оправляешься часто — сачок, шаг не держишь — саботажник, за собой не следишь — себе вредишь, чтоб на работу не ходить, кашель — он и у Сталина кашель, не спит из-за вас, подлюг, думает о вашем счастье дни и ночи отец родной, табаку много курит, вот и кашляет. Особо мстительно карали за месячные, коли они не к сроку, но они тут от простуды, надсады, слабости сплошь почти у всех женщин были не к сроку, гоняли на работу с месячными — ну и что, что заболеешь и сдохнешь, затем и посылают ведь в штрафную команду, тут тебе не курорт.

Злая судьба добивала приглядненькую Зою, сперва ее по начальству таскали, потом уж кому не лень, тот и волок в уголок. Конвойные, сплошь почти нерусские, взяли моду пользовать Зою в строю: спустят ватные брюки и принародно, на холоду упражняются. Женщине на холоду вообще долго быть вредно, а открытой, мокрой — и вовсе плохо. Они же, конвойные и блатные, сочинили про Зою песню, галясь, хором пели: «Зойка, Зойка, Зойка! Кому давала? Сколько? Начальнику конвоя, не выходя из строя…»

— О-о-о, Господи-ы! — взвыла Гутя и, клацая зубами о стеклянную ребристую стопку, выпила водки и какое-то время сидела не шевелясь, уставившись в стол. — Оне ее и в больнице достали, горящую уж с койки стащили, чего они, перепившиеся, очумелые, над ней вытворяли — никто уже не скажет. Веселей забавы у них не было, как, попользовавшись женщиной, для полного уж сраму, затолкать в нее что-либо: огурец, рыбину, желательно ерша иль окуня. Зое забили бутылку, и она в ей раздавилась. Я уж в холодном сарае ее нашла — валяется в куче замученных мерзлых женщин и в промежности у нее красный ле-од комками… О-оо, Господи-ы! И за что? За что? На работу девчонки опоздали! Есть Бог? Скажи, ученый человек, есть Бог? Н-нету ево, не-е-эту-у…

Еще до того, как опуститься, когда Зоя еще при себе была, успела она определить через начальство, ею ублаженное, свою подружку в комнату заезжих, сторожихой, уборщицей. Гутя потрафляла теплогорскому и другому начальству, наезжавшему в зону позабавиться девушками. Иногда Зою здесь прятала, отогревала, отстирывала, кормила. Сама Гутя, цветущую юность под конвоем проходившая, облика и склада скорее мужицкого, спросом не пользовалась, ну разве что с вышки какой косоглазый позарится, которому вce едино, что женщина, что ишачка. Эти когда за услуги каши дадут, когда и под задницу пнут, выбросят что собаку.

Гутя уревелась, погасла, сидела, закрыв глаза, вся обвиснув, черная, страшная. Сходила в боковушку, свернула цигарку и, открыв дверцу плиты, жадно курила, пуская дым в тягу, тягуче кашляла, плевала на веник, за плиту, вдруг хрипло, как бы даже с вызовом, запела своедельную песню:

Две девчонки в хлебах заблудились И домой не вернулися в срок, Разгулялись оне, развеселились, Позабыв про закон и гудок. Вот настало им горькое горе, Не дай Бог никому ни за что, Ах, зачем эта участь такая? Кто накинул нам эту петлю?

Две последние строчки, заемные из блатных песен, которые мы, дети тридцатых годов, певали еще в детдоме с показной слезой, наигранным рыданием, как бы репетируя спектакль своей будущей жизни.

Я вышел на улицу. Поселок спал, и над ним тихие и пухлые поднимались дымы до самых звезд. Вокруг поселка проломленной там и сям стеною стоял, обреченно замерши, лес, высокие вершины елей, вознесясь над тучею леса, крестиками задевали молчаливое небо. Сарай, где еще недавно был зэковский морг, набитый колотыми дровами, белел через дорогу, и полная луна серебрила его тесовую крышу. Возле этого поселка, как и возле многих лагпунктов на Урале, не было кладбища. Трупы забитых и замученных людей умело прятали в тайге, и пройдут столетия, а по хребту Уральскому все будут выходить наружу человеческие кости, земляной покров здесь неглубок, сыпуч, заболочен, потоками смывать будет вниз кости в речки и реки, приносить людям, как далекую весть из наших времен. Но давно уж привыкли русские люди к смертям и костям, к мукам, их уж никакими, даже мамонтовыми костями не удивить.

Вон на этом же участке возле отметки «Европа-Азия» лагерное начальство никуда не уехало, замполит лагеря ведает милицией и Теплой Горе, борется с преступностью. Сошки помельче совсем из поселка никуда не девались, по-прежнему здесь руководят, оруг, матерятся, замахиваются: «Н-ну, погоди, с-суки, дождетесь!»

Не они ли, не воспитатели ль с хребта Уральского, не с сибирских ли каторжных руд начальники и политзаботники бегают ныне по митингам, потертыми мундирами трясут, размахивая красным флагом и неистово раззявив пасть, требуют справедливости, мечтают о возврате к прошлому, чтобы отомстить, довоспитывать, дотерзать недовоспитанный народ, который был так вынослив, так огромен, так приспособился существовать среди зверей, хотя немножко остепенился, ожил, но и сам при этом вызверился, шакалом вокруг смотрит, скалится, воет. Ныне уж кто кого заест, подомнет, изгложет, как это делать, осуществлять хорошо его, народ, поднатаскали, теперь вот подуськивают из грязной большевистской подворотни, друг на дружку натравливают, и то-то им радости, то-то веселой потехи будет, когда мы вцепимся в горло братьев своих, а они, радетели наши и заботники, разнимать и перевоспитывать, учить уму-разуму нас возьмутся.

загрузка...