загрузка...

    Реклама

Манская грива

В начале века, может, и позднее, на Манской гриве был пожар и огнем смахнуло с нее всякую растительность. Огонь произошел, скорее всего, от палов, с помощью которых на Майском перевале деревенские мужики расчищали земли для пашен.

Во время моего раннего детства, когда дозволено мне было самостоятельно ходить на Усть-Манскую заимку деда, все уже на Манской гриве отросло, воскресло и освежилось. Поднялся лес, среди которого там и сям, из травы, мха и цветов черным дулом целилось сгоревшее когда-то дерево иль выступала, блестя синей сажей, что вороным крылом, вся в рыжей трухе, в дырках на месте выгоревших сучков валежина, со всех сторон обросшая земляничником, костяникой и клубничником. Цветов и ягод в молодом лесу было море. Не знаю, доводилось ли кому-то видеть покрытую ало-красным ковром земляники гору? Я видел этакое чудо на Манской гриве.

На горах же, за Королевым логом, образовались пашни, звалось это место Бетехтинско-Шахматовским улусом. Земли на горе были неважные, намного хуже, чем на Усть-Манском и Фокинском улусах, где нынче располагается плодово-ягодный совхоз «Манский», а на месте крестьянских заимок вырос целый городок дач, принадлежащих в основном престижной публике. Губа у этой публики не дура — здесь, с этих земель наши крестьяне меньше тридцати центнеров зерна с гектара не брали. Овощи здесь не росли, можно сказать, перли из земли дуром. Девкам и парням фокинского рода из-за тех земель, следовательно, и «богачества», отбою от женихов и невест не было.

Не знаю, сколько хлеба брали на горах, по-над Манской гривой, однако же не голодовали, за океан с протянутой рукой не бегали. И красиво же здесь было, на Бетехтинско-Шахматовском-то улусе! Особенно приглядно делалось на исходе лета, когда желтые хлеба, как бы выпроставшись из-под зеленого покрова леса, отделившись от окошенных покосов, уйдя от сочно-цветущих ложбин, горели, переливались золотом под высоким небом и звон колосьев был так нежен, что, казалось, они играли на солнечных лучах, будто на тонко натянутых струнах.

Отдельные великаны-деревья, устоявшие при выжиге тайги, стояли средь хлебов, завороженно опустив ветви, и на каждом из них, как некое дополнение, на самой ветреной вершине непременно дремал, окаменев, соколок или коршун. Всякой птицы тут: перепелки, коростеля, жаворонка, тетеревов — было так много, такой тут происходил хор, что, бывало, невольно замедлишь шаги, а когда дух займется от восторга — и вовсе остановишься, пораженный дивом и щедростью природы.

Прежде на Усть-Ману из Овсянки были две дороги: одна, от деревенского кладбища занявшись, пролегала через Фокинскую речку и затем взнималась в долгий подъем в гору, звавшийся точно и емко — «тянигусом»; вторая уходила по-за деревню, в верхнем ее конце, почти на займище петляла в крутую каменистую гору, заслоненную тайгой, от того места, где нынче располагается деревообрабатывающий заводик, оставленный в наследство гидростроителями, надоевший и овсянцам, и властям, и себе, да дурдом, с каждым годом все плотное заселяющийся. Обе нелюдные травой-муравой, гусятником и другой придорожной неприхотливой травкой заросшие дороги соединялись возле Королева лога и далее — по змеиному распадку, по тому самому, где нынче никто не ездит, спускались к Усть-Манским пашням и заимкам.

С тридцатых годов, с полного воцарения в стране победного строя большевиков началось вытеснение местных крестьян с их пашен и заимок; в тридцать четвертом году размашисто действующие сплавщики, в основном самоходы-пролетарьи, которым никого и ничего не жалко, избуровили, изувечили усть-манские благодатные пашенные земли, потом и кровью отвоеванные у тайги, понастроили на них шумные, клопяные бараки, столовую, клуб, понакопали ям под мертвяки, сшибли избы — заимки — тракторами и всяким сподручным нахрапистым железом, вроде лебедок, воротов, и наши растерянно помалкивающие мужики, уцелевшие от коллективизации, гонений и нападок, не заметили, как оказались вытуренными на горы вместе с чадами и женами.

Бабушке и дедушке участок (не пашня уже, нет, участок!) достался там, где сейчас печалью заселяет ромашковые поля и березовые рощи новое овсянское кладбище. Одну лишь осень копал я здесь картошку вместе со старшими, точнее, помогал копать, стало быть, собирал клубни, таскал сучья в костер, бегал за водой в ручеек, ел духовитые, рассыпчатые печонки. Мне кажется, я не забыл вкус той жженой картошки и по сей день.

Потом овсянцев выжили и с этой земли, спустили их вниз, в свои дворы, пообрезали кругом, пообузили. Земля и деревня отошли в ведение Березовского, потом Емельяновского района. Через горы, через перевалы ходили парни пешком за паспортами, через горы, через перевалы — на приписку, на призыв в армию, на фронт.

Мой двоюродный брат опоздал на работу, и сплавная контора спровадила его за это в суд. В Березовке нарушителю припаяли полгода принудиловки, но пока он возвращался из этой самой Березовки домой, снова опоздал на работу — и тем же судом ему добавили еще полгода принудиловки, и он снова опоздал на работу. Тогда уж ему, как злостному нарушителю социалистической дисциплины, присудили год тюрьмы. Более он пешком через перевалы не ходил, его увезли в город бесплатно, на катере или на специально наряженной подводе.

Когда, как, какими головами придумано было передать эту вне своего района болтающуюся деревню, — никому не известно, сама-то деревня с ее дурдомом, лесопилкой, блатным поселком энергетиков под бодрым названием Молодежный и двумя слизневскими, стихийно возникшими, поселками никому не нужна, а вот земли, прежде всего манские, богатые — всем необходимы, и все ими распоряжались как хотели. В чьем только распоряжении они не перебывали, кто их не обгаживал, кто под дурнорост не пускал — хозяина-то фактически нет. Хозяев загнали в Игарку, в Верх-Енисейские прииски, кого и еще дальше, поумертвили там, поистребили — гуляй, свободная земля! Дурей и опускайся, родина!

В шестидесятые годы на Мане снимался фильм по моей повести, и я жил на Усть-Мане у родственницы по левую сторону реки, тогда еще дачами не захлестнутой. Сидя во дворе, подолгу смотрел я на Манскую гриву, которая отовсюду глядится красиво. Смотрел, дивовался природе и соразмерной мудрости ее. Шестьдесят лет прошло, а на гриве, на самой ее выгнутой шее какая была щетинка леса в моем детстве, такая и осталась, — ни единого деревца, ни одной березки не убыло и не прибыло, все они того же росточку, что и шестьдесят лет назад. На утесе, под этой гривкой леса, почвы почитай и нету, намыло, намело кое-что в щелки меж каменьев, тут и взросли, укрепились вечные деревца. Под ними дивной красоты произрастает мелочь. Здесь, на припеке, рано появляются подснежники, медуница синеет, первоцвет-баранчик в тенечке берез укрывается; потом их сменяют летние цветы; люпинчик, красоднев, петушки, примулки, потом одуванчики, горянки-саранки и куриная слепота, клубника в камешках забелеет цветом и непременно в ягоду обратится, подножную, мелкую, но гостям и любому путнику в радость. Потом много-много зацветет ромашки — сиреневая, желтая, ближе к лесу и полям — белоресничный поповник внахлест, кружевами скудную землю укроет. Акация, таволожник, волчья ягода здесь низкорослы, ершисты, но по осени загораются они таким разноцветьем, так искрят на гриве, что от них даже низкорослая, кислая на вкус горная репа, стало быть, карликовые кактусы, вроде бы обжигаются и тоже начинают багроветь соком налитыми лепестками, скорее похожими на языки диковинных существ.

Приехал я в семидесятые годы, глянул на Манскую гриву, и что-то меня встревожило, что-то на ней было неладно, вроде бы не хватало скольких-то берез на юру, вроде бы дыра на гриве образовалась, глаз или зуб там вынули. Поднимаюсь, иду на Манскую гриву — и вот тебе привычная, современная картина: в гриву леса, в самую ее середку врублена и поставлена бетонная будка без окон, без дверей, зато опутанная колючей проволокой. По этой проволоке, по бесцеремонности обращения с природой видна рука наших никем не победимых военных. И долго они на этих горах обороняли ту будку, никого сюда не пускали, кроме тех жителей Овсянки и Усть-Маны, которые уже издавна сажали тут картошку.

И не раз еще летами сиживал я на Манском утесе, где и в детстве любил сиживать, хотя и боялся змей, во множестве тут в камнях живших, любовался слиянием двух рек — Маны и Енисея. Змей здесь уже не велось, повытоптано многое было, кто-то из любителей костра огонек тут для распарки чефира разводил. Мана, захламленная сплавным лесом, едва шевелилась; Енисей на шиверах оголился; Манская стрелка, продырявленная мостом и дорогой, расколота, исковыряна, донага раздета. Но еще изсиливалась природа, еще восстанавливала себя, поднатужась на бровке котлована, выкопанного для бетонной будки, взялось и быстро шло в рост несколько березок, мелкой травой, неистребимыми цветами, клубничником и репой зарастали раны от костров и порубок. Манскую гриву, как и всю российскую природу, угробить трудно, да возможно.

Вот за одно лето по всем старым пашням возникли обозначенные кольями участки под дачи, вокруг них запестрели заборы и заборчики, все, что было посажено детским овсянским лесничеством, немедленно было срублено, выкорчевано, лишь за дорогой, плотно сомкнувшись, непродуваемо и непроезжаемо стоял бор юношески крепкого соснячка, возведенного все тем же лесничеством. На участках возникло несколько будочек, даже пробным грибком взнялся было один-другой дачный домик, — и все надолго замерло. «Военные не разрешают, — покатился слух по округе. — Будут тут строить что-то секретное. У них, у военных, от веку все секретное, от штанов галифе до голов, покрытых фуражкой, в которых неизвестно чего и есть ли?»

Тем временем, ломая яростное сопротивление сплавщиков и местечкового куражливого начальства, удалось остановить сплав леса на Мане, почти уже погибшей от топляка. В первую весну после остановки молевого сплава, побывав на Манской гриве, я поразился пустынности реки Маны, ее какому-то сиротски-растерянному виду — так арестант, отбывший большой срок в неволе, неуютно себя чувствует, выйдя за ворота тюрьмы, — мир, ему открывшийся, кажется пугающе-просторным, в нем много дорог и нет конвоя, который хорошо умеет направлять именно на ту дорогу, по которой назначено идти.

Пятьдесят с лишним лет горная река, совсем не пригодная для сплава леса, делала подневольную работу, — тащила смертельно тяжелый груз и ослабела, износилась, обсохла. Богатая, свободная красавица, она выглядела бедной, бесприютной старухой. Много лет, много весенних ледоходов, много горных снегов и резвых речек потребуется, чтобы излечить обескровленную реку, чтобы воссиял ее прекрасный лик, чтобы воскресла она, оздоровела и снова сделалась той чудесной частицей природы, которую нам, дуракам, подарил Создатель.

Не с одной Маны был снят намордник, нужен был пример. Сразу на двенадцати реках края прекратилось насилие, был остановлен молевой сплав. Сдирал с себя большевистский намордник и народ, продолжалась борьба за «ничейную» овсянскую землю. Давно уже у деревни есть свой район, давно уже со всякой нуждой и докукой овсянцы ездят в Дивногорск, подписывают там нужные бумаги, и судят их здесь, и рожают они здесь, и свидетельство о рождении и смерти выписывают в Дивногорске, и милиция здешняя пусть и худенько, но бережет их, и свет, и телефон отсюда, а вот землей по-прежнему распоряжаются березовские и емельяновские власти. И как распоряжаются! Овсянцам вместо земли дулю в нос суют, людям нужным, стало быть, всяким блатным хитрованам, в основном высокоруководящего ранга, отдают лучшие земли, но чтобы трудящиеся не обижались, их под высоковольтные опоры, в лога, на пустоши определяют — так и всегда-то у нас на Руси было: сиятельству — палаты, холопу — скотный двор.

Начальник емельяновской администрации, закаленный кабинетный партдеятель, глумясь и рогоча, возглашает: «А вы боритесь, воюйте за землю, как ваши деды и отцы. Ишь чего захотели — задаром!» Как точно говорит мой старый знакомый: «Коммунизм сдох, но дурь его осталась».

Бетехтинско-Шахматовский улус ныне не узнать. Весь он застроен дачами. Участки из-под высоковольтных опор вылезают и теснят молоденький сосновый бор, сотворенный детьми, вырубают его, сжигают, изводят. Русскому человеку, до крайности доведенному коммунистической шайкой, участок земли, как бы в издевательство называемый дачным, сделался последней надеждой от голода, спасением от удушливой городской заразы. Тесно стало народу русскому на своей запущенной земле — вот уж и Манская гривка на утесе почти исчезла. Здесь не ради урожая строятся, здесь, на самом юру и обдуве, закрепляется эстет, современный любитель выщелкнуться, чем-то себя выделить, выставиться на вид. И что за диво: жизнь так убога, так бессодержательна, а заявить о себе хоть в чем-нибудь, хоть где-нибудь так хочется. Время жалкое, оголтелое плодит себе подобных — сделать все похожим на себя стремится современный, убогий умом обыватель, и улучшает, улучшает, усовершенствует он дикую природу: протаранили берег Енисея от Красноярска до Шумихи ради железной дороги, которая никому не нужна; понакатали бетону на Слизневский утес, сделав так называемую смотровую площадку, и довольны собой, не понимают, что улучшать такую природу — все равно что жемчуг глотать — для улучшения пищеварения и скорейшего выделения дерьма. И еще, современный рвач, этот преобразователь природы, не хочет понять, что и Слизневский, и Манский утесы, и вся вокруг благодать принадлежат всем людям, они Богом созданы не для услаждения вельможи иль ловкого проходимца, на ходу, жадно сглатывающего горячий кусок, сейчас вот, в подходящий момент вырванный изо рта брата своего и, главное, отнятый у детей своих, которым для укрепления сердца и уразумления башки нужен весь вольный Божий мир, а не обнесенный штакетником участок — ведь в загороди содержатся и выгуливаются дрессированные звери, но не люди.

Природа наша и народ наш похожи друг на друга, они способны воскресать из праха. Вдруг русские люди поумнеют, им захочется первозданной природы, потянет восстановить, облагородить свою землю; повлечет человека, как меня влекло с детства, посидеть на Манской гриве, отдаться тихому созерцанию, глядя на родные просторы, порадоваться им, может, и поплакать…

загрузка...