загрузка...

    Реклама

Одна минута

Одна такая минута может решить судьбу и творческую жизнь.

Этот рассказ об одной встрече с читателями во Владивостоке, даже и не о самой встрече, а об одной минуте, на ней случившейся.

Друзья-дальневосточники особо не мучили меня выступлениями, и даже как-то они так изловчились сделать, что пути мои с местным начальством не пересекались.

Может, оттого, что катилась за мной молва: «не выдержан на язык», и, значит, при встрече с руководством могут выявиться разногласия, а творческой интеллигенции, хотя ее во Владивостоке кот наплакал, в первую голову писательской организации, и без того жилось нелегко.

«Сам все увидишь и сообразишь», — рекли мне мои помощники.

Заранее, еще до приезда моего, было оговорено, что одна встреча с читателями-дальневосточниками — в Доме офицеров — непременная, она давно объявлена, народ ждет.

Ну, ждет — не ждет народ, обещал — надо встречаться. К Дому офицеров нас подвезли на черной крайкомовской «Волге». Дама, вроде как заведующая отделом культуры крайкома, с прической, несколько вольной, отбеленной, волною катящейся по голове, в строгом нарядном одеянии, под локоток нас с супругой ведет, говорит, чтоб мы не волновались — все будет хорошо. И на этой же машине нас после выступления доставят в отель. «Непременнонепременно!» — частила дама и увела мою супругу в зал, мне же путь лежал на сцену.

Я поклонился залу. Он был переполнен. В зале полторы тысячи мест, но возле стен стояли и сидели на принесенных стульях.

Пока шло объявление о встрече, я безотрывно смотрел в тесно заполненный зал. Бросилось в глаза, что люди не просто нарядно, со вкусом, но и богато одеты. У большинства женщин только что сделанные модные прически, золотишко, драгоценности мелькают — несравнимо, допустим, с вологодской, простенькой, доверчивой, много читающей, бедновато живущей публикой. Что же они собрались? Чего от меня ждут?

Я не артист, не певец и даже не гитарист, всего лишь русский прозаик, в Сибири родившийся, на Урале в писатели крестившийся. Что я могу сделать? Чем могу им помочь? Чем разрешить их давние мучительные ожидания? Ах, какое чувство смятения и неразрешимой тяжести всегда ложится на сердце. Когда один предстаешь перед публикой, свято верящей в слово и совершенно убежденной, что уж кто-кто, но писатель знает истину, откроет ее им — и все сразу разрешится, все станет понятно: куда идти, с кем, где лежит точный путь к лучшей, может, даже и праведной жизни…

А не врать, не увиливать, не опутывать доверчивых людей паутиной демагогии! Нельзя, не можно ловчить перед более чем полутора тысячами людей, уставших от неправды, от бардака, называемого советской жизнью. Храбро порешился — если не утешу людей, так хотя бы неправдой не оскорблю. Лишенные веры в Бога и духовного общения, обездоленные люди, не сговариваясь, сделали из советского писателя духовника-проповедника и ждут, и требуют от него точных ответов и указаний: как жить? В какой стороне света счастье — укажи? Раз уж ты согласился на эту работу, принял на себя эту роль — соответствуй!

Встреча длилась три часа. Для начала, помнится, я рассказал о судьбе бабушки командира 17-й артдивизии, в которой довелось мне воевать.

Восемнадцатилетней девушкой Людмила Михайловна Александрова вместе с такими же, как она, неустрашимыми русскими народниками участвовала в покушении на харьковского губернатора, была приговорена к смертной казни, которую в последний момент заменили Шлиссельбургской крепостью, где она в одной камере с Верой Фигнер пробыла тринадцать лет и потом через Одессу выслана была на Сахалин. Следом за ней на Сахалин приехал ее муж и привез с собой полуторагодовалого внука, будущего командира дивизии, в которой я повоевал рядовым бойцом.

Через какое-то время ссыльной Александровой разрешено было с мужем и внуком переехать на материк, поселиться во Владивостоке и работать врачом, где она была убита в 1905 году выстрелом в затылок во время демонстрации протеста против жестокостей царского самодержавия.

Затравка беседе была задана любопытная, народ проникся ко мне доверием и засыпал вопросами, устными, но больше письменными, которые в основе своей содержали один и тот же злободневный вопрос: «Как дальше жить?» Иногда сразу и с ответом: «Так дальше жить нельзя!»

Преодолев волнение, почувствовав родство аудитории, я разошелся в беседе и, вероятно, наговорил много непривычного для этого моряцкого дома, города, аудитории. Самое неожиданное и даже страшное, что я вслух называл среди великих современных писателей Солженицына, отлично сознавая, что в зале сидят не одни просоленные моряки и моряцкие жены, но и в крепком, кэгэбэшном тузлуке вымоченные литературоведы в штатском, да и просто люди, которым, что Иван Андреевич Крылов, что Александр Исаевич Солженицын — одинаково ценные и остроумные писатели. Были и те, для которых русская литература, тем более великие русские писатели перевелись еще в девятнадцатом веке.

В зале свершилось колыхание, кто-то на кого-то цыкнул, кто-то даже захлопал, поток записок возрос. Посмотрев на часы, я сказал, что очень устал, ответить на все вопросы не в состоянии, выберу самые-самые, отвечу на них и на этом беседу закончим.

На страничке, вырванной из блокнота, каллиграфическим почерком, красиво и вкрадчиво спрашивали: «Почему вы не состоите в коммунистической партии?»

Я зачитал вопрос, обвел тесно заполненный зал зрячим глазом и не очень громко, но так, чтобы все было слышно, молвил: «Не хочу!».

Вот тогда и наступила та самая минута. Зал погрузился в гробовое молчание. Зал был ошарашен. Зал ожидал, что я отшучусь, увильну, спрячусь за давно проверенную, ловкую и привычно-трусливую демагогию: «Не созрел…».

Вот такие-то вот минуты для неокрепшего разума и слабого сердца всегда губительны. Глядя на трусливо примолкших моряков, романтиков-строителей, зэков, отбухавших срок, возможно, и не один, можно сорваться, впасть в неистовство, плюнуть, сказать, что все вы — говно, или двинуться с копьем на машущие сгнившими крыльями, перемалывающие пропагандистскую словесную мякину, большевистские мельницы, и на весь скот, вокруг мельниц пасущийся.

Я уже многие годы прожил в этом передовом советском обществе, знал его навыки, и не без ехидства поинтересовался: «Ответ понятен, надеюсь?»

В зале зашевелились, загудели, жидкий аплодисмент разнесся. Женщина из крайкома, сидевшая на первом ряду, мотнув волной прически, мотнулась в боковую дверь.

Потом было много цветов, особенно роз — осень на дворе стояла нарядная, яркая, какие только на Дальнем Востоке и бывают. Сухонькая старая женщина с благородным прекрасным лицом — такая, наверное, была бабушка моего командира дивизии — мелькнуло в моей голове, пыталась целовать мне руки: «Спасибо! Спасибо! Спасибо!»

И какие-то люди, вбивая меня в окончательное смущение, толкались вокруг, благодарили, пожимали руки. Нашлись и те, кто вроде бы снисходительно, но пряча глаза, отечески журили меня: «Очень уж вы откровенны, а они — злопамятны…».

Машина — черная «Волга» — нам с супругой на обратный путь предоставлена не была.

Из Владивостока, вослед мне, то есть через Сибирь в Москву, полетели доносы и «отчеты» о моем выступлении. В одном из доносов опытный лепило-сексот сообщал, что, назвав великими писателями современности Маркеса, Шолохова и Солженицына, я и себя к ним приплюсовал.

Грубо, кляузно, зато по-партийному принципиально и нагло. Сейчас так пишут в «Дне», в «Советской России» да в провинциальных газетенках, им подражающих. Справедливо было бы все вместе эти утильные листки назвать «Подворотня». В подворотне той тявкает моська, виляя сношенным хвостом, скалит изношенные на лживом лае и патриотическом скулеже протезы о прошедшей «замечательной» жизни. Для моськи была та жизнь и в самом деле завидная: отдельная конура, перед конурой в старой гнутой миске кость с барского партийного стола, каша без масла, украденная из казенного зэковского или детсадовского котла, зато до краев полная — лижи, бреши, радуйся и не забывай вовремя поджимать хвост.

загрузка...